Следующую фразу Туркул просит записать дословно, но я, пожалуй, ограничусь для благозвучия только ее началом: «Знал бы я тогда об этих сучьих играх...»
Да, знал бы. И мы тогда ничего не знали. А если бы и знали – что бы это изменило?
Утром 22 апреля штабс-капитан Докутович прибежал из штаба чернее тучи и поднял отряд по тревоге. Был получен приказ выступить к Сивашу и занять позицию возле взорванного еще зимой железнодорожного моста. Перед нами стояла задача подкрепить бригаду наших старых знакомых из 13-й дивизии. Штаб торопил – у Сиваша нас ждали к вечеру.
Я отдал распоряжения, затянул свой вещевой мешок, и тут обратил внимание на штабс-капитана Докутовича. Что-то мне в нем совсем не понравилось. Очень не понравилось.
Я не ошибся. Увы!
Докутович отозвал меня в сторону, огляделся и, убедившись, что нас никому не услышать, стал плести какую-то ерунду про то, что скоро бой, а мы не должны подрывать дух отряда, особенно офицеров, и лучше сказать об этом потом. И он не знает, говорить ли даже мне.
Штабс-капитан обратился ко мне на «ты», чего меж нами давно не было. Значит, что-то и вправду случилось. Я тоже оглянулся по сторонам, и как следует тряхнул его за плечо. Подействовало. Он вздохнул – и сказал в чем дело. Тут уж шатнуло меня, и несколько минут мы стояли молча, не говоря ни слова.
Так я узнал о смерти Николая Сергеевича Сорокина. Он умер еще в феврале, но в тогдашней горячке сообщить забыли, и вот теперь, совершенно случайно кто-то упомянул об этом в штабе корпуса. Оттуда позвонили нам.
Отряд уже строился, надо было спешить. Я согласился с Докутовичем, что говорить об этом покуда, действительно, не стоит. Хотя бы потому, что я даже не знаю, как об этом сказать.
Мы шли долго, крымское солнце жгло совсем по-летнему, желтая степь сменилась серым песком, покрытым белесым соленым налетом, где-то вдалеке, севернее, уже слышалась пулеметная перестрелка. Впереди бой, еще один, который по счету, а мне было так скверно, будто мы заранее его проиграли.
Может быть, даже хорошо, что весть о смерти командира пришла так поздно. Когда под Уйшунью мы шли в штыки, то, конечно, не думали, что подполковник Сорокин будет изучать реляцию этого боя. Но мысль, что командир жив, что он скоро вернется, держала нас и не давала отступить. Отступить, а потом виновато оправдываться перед ним, словно нашкодившие школьники...
Мы – сорокинцы. Мы – были. Кто мы теперь без Николая Сергеевича?..
Он был совсем непохож на легендарного Дроздовского. Михаил Гордеевич казался, действительно, как любит повторять Туркул, отлитым из стали. Выражаясь по-человечески, Дроздовский был не от мира сего, жил только нашей борьбой, и сама мысль, что с ним можно покалякать о жизни, сыграть в подкидного или пожаловаться на здоровье никому даже в голову не приходила. Особенно потрясали глаза – в те редкие минуты, когда Дроздовский был без пенсне. Страшные глаза, глаза того, кто давно уже увидел своего Ангела. Михаил Гордеевич тем был и страшен для большевиков, что он еще с Ясс – с декабря 17-го – считал себя мертвым. А поэтому мог уже ничего не бояться. И никого не жалеть.
Он не боялся. И не жалел.
А вот Николай Сергеевич был обыкновенным интеллигентным русским офицером, каких много служило в нашей армии во все времена. Спокоен, даже тих, никогда не выражался лозунгами, смущался, когда при нем начинали говорить скабрезности, и постоянно жаловался на здоровье. Он маялся печенью, хотя лекарств, помнится, никогда не принимал.
Под Луцком, в июне 17-го, когда большевики развалили фронт, и армия побежала, наш батальон держался три дня, отрезанный со всех сторон под перекрестным огнем крупповских пушек. Подполковник Сорокин дело знал – мы зарылись в землю и огрызались редкими пулеметными очередями. А когда забузили наши собственные большевики, Николай Сергеевич пошел в самое их кубло и объяснил на пальцах, что бежать – значит всем сложить головы. А в окопах мы отобьемся. И мы действительно отбились.
Не знаю, любили ли его солдаты. Любовь на войне – категория тонкая. Но Сорокину верили, а это куда важнее. «Батальонный сказал» – это была истина, не нуждавшаяся в доказательствах. Он ни с кем близко не сходился (в этом он походил на Дроздовского) но все мы настолько ему верили, что когда в декабре того же проклятого 17-го у многих из нас был выбор – спасать семьи или уходить в ледяную степь – мы пошли с ним.
Его собственная семья – жена и сын – пропали тогда же, где-то между Курском и Белгородом, пытаясь добраться до Ростова. Если бы он выехал им навстречу, все могло бы повернуться иначе.
И еще. Он был очень обаятелен. Нет, неверное слово! Обаяние – это что-то иное. Николай Сергеевич был...
Впрочем, что сейчас об этом? Он – был.
Перечитал написанное и понял, что ничего не смог объяснить толком. Для последних – крымских – сорокинцев Николай Сергеевич был уже героем из легенды. Высокий, чуть сутуловатый человек в старой шинели, никогда не кланявшийся пулям со своим легендарным стеком, которым он сбивал ромашки, идя впереди атакующей цепи. Не бросивший ни одного своего раненого на поле боя, четырежды раненый и дважды контуженный...
И это тоже правда. Интересно, что сам Николай Сергеевич никогда не жаловался на ранения, и все толковал о ноющей печени. Даже в короткие минуты затишья под Волновахой, когда тачанки Белаша подкатывали на пистолетный выстрел и били в упор, Николай Сергеевич жаловался на печень, советовал нам стрелять только короткими очередями, а затем шел к пулемету. Мы знали, что если подполковник Сорокин ложится за пулемет и слишком часто говорит о печени, значит, бой особый. Так сказать, на заказ.