То, что я должен сказать...
После концерта глаза у Ольги снова были на мокром месте, а прапорщика Герениса стало клонить в сон. Время было позднее, и мы едва успели сесть в последний поезд. В вагоне прапорщик Геренис немедленно заснул, а мы с Ольгой тихо переговаривались, глядя в темное окно, за которым изредка мелькали фонари на полустанках. Бог весть с чего, но Ольгу вдруг потянуло на откровенность, и она начала рассказывать мне то, что никогда, конечно, не говорила прапорщику Геренису. Ей надо было выговориться, я молча слушал и думал о том, что таким, как она (как я, как все остальные), уже не придется жить спокойной жизнью до конца дней. Эти годы не уже отпустят никого и нас.
Никого – и никогда.
В Сюрени мы высадились под утро и, к нашему счастью, сумели пристроиться к военному обозу, шедшему через Албат. Я проигнорировал свой парадный френч, который, я чувствовал, мне уже больше не понадобится, зарылся в сено и проспал до самого Албата.
В Албате мы застали настоящий муравейник. Пыль стояла столбом, по узким улочкам рыскали авто, и я сразу узнал знакомую картину сборов. Рота была уже на ногах, и поручик Усвятский давал кому-то выволочку за опоздание. Поставив пошатывающегося от сна прапорщика Герениса в строй, я как раз успел встретить спешившего к нам штабс-капитана Докутовича и отрапортовать о готовности. Он только кивнул, сказал, что мы выступаем немедленно. Я понял – наш албатский отпуск закончился. Понял я и другое. Закончились не только наши каникулы, но и необъявленное перемирие, переговоры – закончилось все, рухнули все надежды, и мы снова идем туда, в таврийские степи. Летняя кампания началась. Мы зашагали к станции, сделав первые метры по той гигантской дуге, которая привела нас на Голое Поле.
По пути штабс-капитан Докутович рассказывал мне что-то про обращение Барона, сообщив при этом, что мы снова поступаем под начало Якова Александровича, но я почти не слушал его. В том месяце исполнилось ровно пять лет, как я ушел на Германскую. И мне впервые смертельно не хотелось идти в бой.
Туркул считает, что все подобные мысли объясняются плохим моим самочувствием. Лично он начинал летнюю кампанию 20-го в наилучшем настроении, полный надежд. Ну, о надеждах разговор особый, а что касаемо настроения, то это дело индивидуальное. Все-таки я постарше Антона Васильевича. Правда, Туркул замечает по этому поводу, что дело не в возрасте, а в том, что я, выражаясь по-совдеповски, «гнилой» и вдобавок вырождающийся интеллигент.
(Пришлось поправить его превосходительство. Впервые «гнилых интеллигентов» помянул Государь Александр III.)
Кроме того, Антон Васильевич требует, чтобы я не игнорировал такие исторические документы, как упомянутое мною знаменитое обращение Барона от 20-го мая. Он специально принес из штаба Сводного полка копию, дабы я привел ее в своих записках. Полностью переписывать его лень, но самое главное – пожалуйста:
20 мая 1920 года, N 3226, г. Симферополь.
Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю. Я призываю на помощь мне русский народ.
Слушайте, русские люди, за что мы боремся:
За поруганную веру и оскорбленные ее святыни.
За освобождение русского народа от ига коммунистов, бродяг и каторжников, вконец разоривших Святую Русь.
За прекращение междоусобной бойни.
За то, чтобы крестьянин, приобретая в собственность обрабатываемую землю, занялся бы мирным трудом.
За то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси.
За то, чтобы русский народ сам выбрал бы себе ХОЗЯИНА.
Помогите мне, русские люди, спасти родину.
Генерал Врангель.
<С новой страницы>
5 июня 1921 года. Полуостров Галлиполи.
У нас лето, на зеленовато-голубой глади Эгейского моря – ни морщинки, под вечер гудят в воздухе большие черные жуки, а ночами так жарко, что приходится откидывать полог палатки.
Голое Поле затихло, будто вымерло.
Не писал чуть ли не месяц, и опять не по своей воле. Надоело превращать записки в скорбный листок провинциальной лечебницы, а посему ограничусь лишь констатацией фактов. Итак, почти все это время я провалялся в нашем госпитале, провалялся без сил, да и без особой надежды на лучшее. Но Бог помог, и сегодня я снова в нашей палатке по поводу чего и делаю эту запись. Правая рука снова двигается, глаза видят, а посему пора вернуться к дневнику.
За время, покуда я пролеживал госпитальную койку, случилось много всякого. Отмечу лишь кое-что, наиболее, на мой взгляд, существенное.
Голое Поле начало расползаться. Похоже, Барон потерял надежду на скорое возвращение, а посему Фельдфебель разрешил целой группе офицеров демобилизоваться и отбыть в любом желательном им направлении. Одним из первых укатил штабс-капитан Докутович, который думает обосноваться в Болгарии, где какие-то его дальние родственники подыскали ему место чуть ли не преподавателя французской борьбы в гимназии. Перед отъездом он зашел ко мне и наскоро простился, пообещав написать, как только устроится. Ему, похоже, было неловко, а посему он держался еще более официально, чем всегда, и, прощаясь, сунул мне без всяких комментариев потертую полевую сумку подполковника Сорокина. Отныне эта сумка, набитая почти доверху орденами и медалями офицеров и нижних чинов отряда, будет по праву принадлежать мне. Ведь теперь я последний командир сорокинцев.
Правда, командовать некем. Разве что поручиком Усвятским.
Нас осталось совсем мало. Прапорщик из третьей роты, чью фамилию я так и не вспомнил, вскоре тоже уехал, даже не простившись, и остались мы с поручиком, да еще несколько нижних чинов. Ехать нам некуда, да и незачем. Поручик Усвятский все еще дописывает свой великий роман, а я, оставшись пока без работы по случаю перерыва в занятиях юнкеров, имею возможность довести до конца свои записки.